Он действительно уважал учёность всякого рода и, называя врачей медиками, судейских чиновников — юриспрудентами и преподавателей естественной истории — натуралистами, выговаривал эти звания с каким-то пугливым реверансом в голосе. Но светская образованность была для него недосягаемо чуждой, и почтение к ней, пожалуй, ограничивалось внешней робостью, вот этим нечаянным оседанием, реверансом голоса. Проникновенно было его уважение к учёности духовной: книжниками, начётчиками церковными он покорялся с тех ранних лет, когда начал откладывать первые копеечки впрок. Ещё торговым учеником у москательщика, вырисовывая струйкой воды из чайника восьмёрки по полу перед подметанием лавки, Мешков любил припоминать мудрёные слова проповедей, слышанных в церкви и сделавшихся первоисточником его просвещения. Теперь, в зрелые годы, он захаживал, иной зимний вечер, в кеновию — тесное монашеское общежитие — послушать обличительные состязания миссионеров с инакомыслием, во всяких толках которого Мешков разбирался, как в кредитках. Посреди низкой церкви, за налоями, в прыгающем озарении восковых свечек, обтирая пот с пухлых лиц, монахи предавали сраму стоявших за такими же налоями единоверцев либо старообрядцев. Вечера напролёт раздавались здесь рычания на «развратников православия», и люди, заросшие бородами, усатые и с косицами до плеч, яростно доказывали, что «брадобритие и стрижение усов благочестию христианскому нимало не противно, да ещё иногда и нужно, паче же усов подстрижение». И такие же волосатые люди, причислявшие себя к «брадоподвижникам», потрясая книгами Кормчей, Стоглавом, Иосифовским служебником, доказывали, что «греха брадобрития мученическая кровь загладити не может». Мешков тщательно складывал в бережливую свою память проторённые семинариями ходы таких споров — с положением истины и противоположениями, со всеми «понеже первое» и «понеже второе». Многое из любимых умствований запоминал он дословно и, придя домой, повторял с точностью супруге, кротчайшей Валерии Ивановне, например, так:

— Послушай, Валюша, как иеромонах Зиновий излагает довод по растению власов естественному: «Понеже власы суть дело естества, а не сила веры, они растут у нас так, как трава осока и трости на местах влажных; следовательно, сами по себе спасения или святости не составляют. Можно и остриженному иметь добрую душу, а, напротив, с бородою и с усами бывают нечистивые и злодеи. Итак, что за противность оные брить и подстригать?» Мудро, Валюша? А раскольники извиваются, не хотят покориться истине. В бороде, говорят, образ божий состоит, и брить её беззаконно. Тогда отец Зиновий разит их ответом: «Никак, ибо: а) бог есть дух бестелесный, а потому ни брады, ни ус не имеет, б) как младенцы и жены бород не имеют, то аки бы они и образа божия непричастны?» Премудро сказано, Валюша, премудро!

И, любуясь остротою своей памяти, торжествуя над пригвождёнными еретиками, Меркурий Авдеевич разглаживал бороду, смеялся и восклицал:

— Вот нелепости брадозащитников!

Религиозную учёность он считал старшей, а светскую науку младшей, и если бы между ними существовала зависимость, подобная семейным узам, в его книжной этажерке, наверно, убавилось бы церковнославянской печати. Но наука была, по его размышлению, блудным сыном, который не собирался возвратиться в отчий дом. Поэтому к почитанию образованных людей у Меркурия Авдеевича прибавлялась осторожность: бог их знает, не состоят ли эти самые медики и натуралисты в родстве с беспоповцами, какими-нибудь «самокрещенцами» или «погребателями»? Подальше от них — и дело будет надёжнее.

И поэтому в дом к Мефодию, к весёлому своему квартиранту, Меркурий Авдеевич входил с интересом, но насторожённо, тем более что не только узнал актёра Цветухина и не только в Пастухове тотчас заподозрил птицу редкостную, может быть такую, каких не видывал, но вдобавок заволновался приглашением выпить, а в этой щекотливой области он управлял собою не совсем уверенно.

— Пожалуйте, — сказал Мефодий, поднося ему пузатую рюмку, так полно налитую, что водка струилась по пальцам.

— Что вы, — ответил он, и голос его сделал реверанс. — Я не употребляю вина. Почти совсем не употребляю.

И тут он встретился глазами с Пастуховым.

7

Перед Меркурием Авдеевичем сидел молодой, но из-за полноты и видимой рыхлости тела казавшийся старше своего возраста человек. В дородности и спокойствии его лица заключалось некоторое превосходство над тем, кого он в эту минуту наблюдал, но его рот и щеки приподнимала любезная гипсовая улыбка, а глаза совершенно не были связаны ни со спокойствием лица, ни с обязательностью улыбки, — любопытные щучьим любопытством, жадно-холодные глаза. Заглянув в них, Мешков испытал состояние, которое мог бы определить словами: ну, пропал! Но ему было приятно и почти лестно, что вот сейчас гипсовая улыбка дрогнет и необыкновенный человек обратится к нему, очевидно, с просвещённым разговором.

И правда, лицо Пастухова ожило, взгляд соединился со всеми другими его чертами, и он потянулся с рюмкой к Мешкову.

— Бросьте вы, пожалуйста, говорить пустяки! — сказал он деликатно и в то же время панибратски. — Ну кто это поверит, что вы не пьёте водки? Скопец, что ли, вы какой-нибудь или барыня из Армии Спасения?

Нет, Мешков как будто и не слыхивал подобного. Речь была ничуть не похожа на то, что он ожидал от образованного человека, и, однако, полна необычайности. «Скопец» особенно поразил его, и он рассмеялся.

— Тогда с праздником, — проговорил он, откинув церемонии.

Он развёл на стороны усы и выпил залпом.

— Светлую заутреню где слушали? — спросил Пастухов, уверенный, что именно с таким вопросом надо прежде всего обратиться к Мешкову.

— Имею привычку стоять пасхальную утреню в церкви старой семинарии, — ответил Меркурий Авдеевич, с удовольствием убеждаясь, что напал, и правда, на большого умника.

— Ну как, бурсаки петь не разучились?

— Нет, поддерживают обычай. Христос воскресе по-гречески провели трубно. Христос анэсти эк некрон.

— Ах, трубно? — улыбнулся Пастухов.

— Это наше слово, бурсацкое: трубными гласы взываем, — сказал Цветухин.

— Я помню, вы ещё семинаристом «Разбойника благоразумного» певали, — почтительно сказал Мешков.

— Вы меня узнали?

— Как же не узнать такой известности? В театры я не хожу, но вы и сюда появляетесь, и в храме вас случалось видеть. Передавали, вы и этой пасхой на клиросе изволили петь?

— Да, пел.

— Что ты говоришь, Егор? — изумился Пастухов. — Стихиры пел?

— Стихиры.

— Это зачем же?

— То-то, Александр, что мы бурсаки. Нас тянет. Юность вспоминается, каникулы семинарские. Пасха — это такое волнение, все разоденутся, галстуки вот этакие накрутят, приготовят к отъезду корзинки, завяжут постели: утреня и обедня — последняя служба. Отпоёшь и — домой, в отпуск, кто куда — в уезд, по сёлам, вон из семинарии, на волю! К батям. Весь, бывало, дрожишь от счастья.

— До чего верно, Егор! — умилился Мефодий. — Именно, весь дрожишь! Переживаешь, как на сцене.

— Ничего ты никогда на сцене не переживал, — усмехнулся Пастухов.

Но Мефодий говорил, не слушая его:

— До сих пор, если я не надену сюртука, как прежде в семинарии, мне и пасха не в пасху.

— Подумаешь, актёр! — упрямо перебил Пастухов. — Переживает на сцене! Что переживает? Сюртук переживает!.. А в твою, Егор, бурсацкую лирику не верю. Так просто — мода. Нынче все великие актёры на клирос ходят, Апостола читают. И ты подражаешь моде. От художественников своих ни на шаг. Они в ночлежку — ты за ними. Они на клирос — ты за ними. Им на подносе просвирки подают, и ты ждёшь, когда тебе поднесут. Ото всего этого кислыми щами разит. Понимаешь?

— Нет, не понимаю, — трезво и недоуменно ответил Цветухин. — Не понимаю, что ты озлился?

— То, что ты подражаешь моде. То, что врёшь, будто стихиры поешь из переживаний. Ты их поешь из тщеславия.

Он потёр в пальцах хвостик редиски, понюхал пальцы, бросил хвостик на стол, сказал брезгливо: