«Ага, голубок!» — сказал про себя Кирилл, чувствуя волнующую гордость оттого, что за ним следили, и что он знал это, и что насквозь видел противного молодца в сапожках и пенсне.
Кирилл лёг на спину, изо всех сил потянулся, закрыл фуражкой лицо и с удовольствием выговорил в пахучую, душную атласную подкладку тульи:
— Черт с тобой. Мне дождик нипочём. А вот как тебе, разглаженный болван?..
13
Готовиться к экзаменам — не так просто. Особенно когда сдано девять и осталось ещё три, целых три! — неужели когда-нибудь останется один, а потом — не останется ни одного? Нет, ещё целых три, целых три!..
Обкусан третий карандаш, а сколько исписано тетрадок, сколько птичек поставлено на программах, сколько раз Валерия Ивановна сказала: «Лиза, кончай, надо спать, лучше пораньше встанешь!»
Вдруг мысль останавливается — и ни с места. Голова набита плотно, как мешок муки, — не пробиться. И где-то глубоко в муке застрял неподвижный обломок фразы — «три элемента». Какие три элемента, почему три элемента, зачем три элемента — ничего не понять! Может быть, три экзамена? Может быть, три обкусанных карандаша? Может быть, три билета на программе, ещё не отчёркнутые птичкой? Нет. Просто — три элемента, хоть плачь! Может быть, три мира? Нет, всего один мир, один и тот же мир перед глазами, насквозь понятный мир: стеклянная галерея коридора, за ней внизу — двор с синими флигелями, погребицей, сушилками. Едва начавшееся лето, недвижное солнце, безмолвие. Потом — балалайка. Это молодые приказчики, перебравшиеся на сушилки, налаживают свой дачный репертуар: «Светит месяц ясный», потом вальс «На сопках Маньчжурии», потом рыдающая песня:
Хлопает калитка, нищий болгарин в рыжем дырявом армяке подходит к флигелю Рагозина. Он стучит в окно воздетой костлявой рукой. Ксения Афанасьевна выносит ему ломоть хлеба. Он распахивает армяк. Под лохмотьями — голое медно-коричневое тело. Он жалко мычит, разевает рот, показывает пальцем на изувеченный язык. Вся улица знает, что ему вырезали язык турки, что это относится к неясно давним годам, которые все называют временами турецких зверств, знают, что этот болгарин — не один, что все они ходят в неподпоясанных армяках и выпрашивают бельё. Лиза слышит, как он мычит на дворе у одной двери, затем у другой, затем калитка докладывает, что нищий ушёл, и, точно на смену его мычанию, разливается над улицей трехголосая хриповатая шарманка. Память расставляет по ступенькам тоскливого напева с детства знакомые слова:
Из крайнего окна галереи виден угол школы, каменная белёная ограда, за ней — три тополя, остриями пирамид указывающие в неподвижное небо. Шарманка с треском, похожим на щёлканье ружейного затвора, меняет песню за песней, а Лиза глядит на тополя. Зелень резко отделяется от обнимающей её синевы, но если смотреть не мигая, то синева начинает зеленеть, а листва окрашивается синькой, и мир становится иссиня-зелёным, и белая школа, белая ограда медленно окунаются в этот мир, и Лиза начинает видеть в нём то, что заслонено от глаз ближними крышами и деревцами улицы.
Она видит подвальные окна школы с тяжёлыми решётками, видит комнаты, — как их описывал Кирилл, — его комнату с синим чертежом над кроватью и портретами великих людей. Он сказал однажды: «Когда я думаю и гляжу на них, мне представляется, что они могут со мной заговорить, особенно — если засыпаешь. Ты любишь великих людей?» Она ответила, что, наверно, все любят великих людей, но что эта любовь — только в голове, потому что великие люди недоступны. «Почему недоступны? — не согласился он. — Ездят же в Ясную Поляну к Толстому, и он разговаривает с кем хочешь». — «А ты поехал бы к нему?» — «Нет. Я с ним расхожусь. Он считает, что в человеке надо насаждать хорошее, а я считаю, что надо бороться с плохим». — «Это одно и то же». — «Нет. Важно, в каком порядке. Сначала надо уничтожить плохое». — «А у тебя висит портрет Толстого?» — «Прежде висел, теперь я его перевесил к маме».
Лиза видит его маму под портретом Толстого, рассматривает её лицо близко-близко, как тогда, на балаганах, и оно кажется ей добрым, а оспинки над верхней губой и на лбу — необыкновенно приятными. Лиза думает, что могла бы полюбить маму Кирилла, и непременно полюбит её, как только будет вместе с Кириллом. Конечно, свою маму она будет по-старому любить, как никого на свете.
Мама Лизы — простой человек. Нельзя вообразить, чтобы над её кроватью висел портрет Толстого. Лиза даже улыбается — так это несовместимо: мама и бородатый, с мохнатыми бровями, морщинистый Толстой. Хотя, наверно, у мамы на душе как раз лежит то, к чему призывает Толстой: она, конечно, насаждала бы везде только хорошее. У неё один закон, который она не высказывала никогда и который не нуждается в словах, но Лиза могла бы с уверенностью его выразить: любовь красива, злоба безобразна — вот какой чувствует Лиза свою мать.
Опять вспомнился пересказ её разговора с Меркурием Авдеевичем, прочитавшим ей нотацию, как он сам называл свои бесконечные выговоры.
— Ты отвечаешь за Лизавету, ты — мать, — говорил Меркурий Авдеевич. — В каком духе ты её воспитала? Нынче она в Собачьих Липках с одним стрекулистом, завтра — с другим, с третьим?
— Зачем же ты её хочешь обидеть, — с другим, с третьим?! — возражала Валерия Ивановна.
— А ты хочешь сказать — с одним? Это что же означает, у неё — роман?
— Так сейчас уж и роман!
— А как ты думаешь, если она нынче — с ним, завтра — с ним, что же это такое?
— Ну, поговори с ней самой, что это такое.
— Мне совестно говорить с дочерью о романах.
— Ах, Меркуша, что же ты будешь делать, если девушка полюбит? Разве ей закажешь?
— Никто не собирается заказывать. Придёт время, встретится порядочный мужчина, женится на ней — люби, пожалуйста. Разве я враг её счастью? Но романы из её головы ты должна выбить.
— Да нет у неё в голове никаких романов. Она учиться хочет.
— Вон что! Ты мне хочешь из неё курсистку сделать! Это которые в Липках сидят, стриженые? Благодарю покорно. Одной гимназии мало. Подай ещё курсы. Какие же это? Медицины или, может, юриспруденции? В Москве или, может, в Петербурге! А позволительно спросить — в каких целях? Чтобы уехать от родителей и проживать в меблированных комнатах? Из каких соображений? Для какой надобности?
И так — целый вечер, с похаживанием из угла в угол, с пристукиванием по столу и по спинкам стульев, с повышением голоса до вопля и понижением до грознопредупредительного шёпота, со всяческими «не попущу!» и «не стерплю», пока Валерия Ивановна не замолчала и не заплакала.
Рассказывая об этой нотации Лизе, она поплакала ещё и, прижав Лизину голову к груди, со всхлипом дохнула ей на ушко:
— Уж не влюбилась ли ты и правда, господи сохрани и помилуй?!
И Лиза, обняв её, сказала ей так же на ухо, что она думает — да, и тоже заплакала. И они сели к Лизе на кровать, плача, обнимаясь, вытирая слезы уголками одного платка, пока он весь не промок и слезы не остановились. Тогда мать начала выспрашивать — какой он, этот самый Кирилл, и как же они прятались целых три года, и что же они теперь думают делать, и как сказать обо всём отцу, чтобы дело кончилось только нотацией.
Сейчас, под грустное причитание шарманки, глядя через стекло галереи в расплывчатый сине-зелёный мир — мир Кирилла, — Лиза заново пережила это сидение на кровати, когда все мысли начинались и кончались сладко-пугающим гаданием о судьбе, а все чувства без остатка растворились в ласке матери. Лиза вдруг оторвалась от окна и побежала в комнаты.