Он поднял рюмку.

— За художника, против копировщика. За Толстого, против Золя. За бога искусства — воображение!

— Поехали, — докончил Мефодий.

Они начинали пьянеть. Закуски расползались по столу все шире, обращаясь из приманки в отбросы, окурки плутали по тарелкам, не находя пепельницу. Мефодий достал из печи жаровню с тушёным мясом, табачный дым отступил перед паром соуса, пышущего запахом лаврового листа и перца, аппетит ожил, голоса поднялись и зашумели, фразы укоротились, бессмыслицы стали казаться остроумными, весёлыми.

— Ты пьяная затычка, Мефодий, — сказал Пастухов, — но у тебя есть вкус. Я тебя обожаю.

— Я пьяница? — вопрошал Мефодий польщенно. — Никогда! Пьяница пьёт, чтобы пить. Я пью, чтобы закусывать. Я владею собой, я господин своему слову! А разве у пьяницы слово есть?

— У него есть слово, — хохотал Цветухин. — Скажет: кончено, больше не пью! И два дня маковой росинки в рот не возьмёт!

— Послушайте, глухие тетери, — говорил Пастухов. — Вслушайтесь! Какой язык, а? Маковая росинка! Если бы у меня был водочный завод, я выпустил бы водку под названием «Росинка». И внизу, под этим словом, на этикетке, написал бы в скобочках, меленько-меленько: «ма-ко-ва-я».

— Ты стал бы Крезом! — кричал Цветухин. — Какой сбыт! «Росинка»!

— Росинки хотите? Росинки накапать? — бормотал Мефодий и, наливая рюмки, приговаривал: — Солонинка солона, а ветчинка дорога! Душа моя росинка и дешева и хороша!

За шумом они не сразу расслышали стук в окошко — настойчивый, солидный. Мефодий вышел в сени и долго не возвращался. Тогда за ним последовали и друзья.

У дверей стоял человек в добротном пиджаке, застёгнутом на все четыре пуговицы, в котелке, с тростью, усеянной разбегавшимися глазками сучков и с серебряным набалдашником. Его борода, расчёсанная на стороны, пушистые брови и затиснутые под ними твёрдые глаза, статная посадка округлого тела — все было исполнено строгости и особого достоинства людей, убеждённых, что они не могут ошибаться. Ему было немного за сорок, в русой бороде его лежали первые два седых волоса.

— Меркул Авдеевич, наш домохозяин, — сказал Мефодий.

Мешков приподнял котелок.

— Извините, господа, за беспокойство. Вот этот голубчик говорит, будто приглашён сюда вами. Однако уклоняется ответить, для какой надобности.

На крыльце сидел Парабукин, расставив колени и положив на них локти. Он все ещё держал калач с ветчиной, общипанной с одного края, и отгонял стайку мух, суетившуюся вокруг лакомого куска. Он поднял голову. Было что-то виноватое в его взгляде снизу вверх.

— Полстаканчика не поднесёте? — попросил он.

— Ни маковой росинки, — отрезал Пастухов.

— Слышал, голубчик? — проговорил Мешков, легонько тронув набалдашником плечо Тихона. — Ступай со двора, нечего тебе тут делать, ступай, говорю я.

Парабукин грузно поднялся и по очереди оглядел всех. Наверно, Цветухин показался ему сочувственнее других, он остановил на нём взор и улыбнулся просительно, но актёр покачал головой, — нет, нельзя было ждать богатой милости от этих бессердечных людей!

— Да вы съешьте бутерброд, что вы его в руках мнёте? — сказал Цветухин.

— Это… это моё собственное дело, это как я захочу, — ответил Парабукин и, переваливаясь на согнутых коленях, шагами крючника пошёл к калитке.

Цветухин обернулся к Пастухову и потряс указательным пальцем.

— Понял?

Пастухов молча мигал на него как будто ничего не разумеющими глазами.

Мешков проводил Тихона до калитки, аккуратно закрыл её на железную щеколду и опять снял котелок, откланиваясь.

— Нет, нет, пожалуйте теперь к нам, — воскликнул Мефодий. — Да нет, уж не обессудьте, пожалуйте к бедному квартиранту раз в год.

— Просим, просим, — с лёгкостью изображая радушие, приговаривал Цветухин.

— Не отказывайтесь, прошу вас! Пригубьте, по случаю отходящего праздника, маковой росинки!

Так они, раскланиваясь и расшаркиваясь, ввели в комнату с достоинством упиравшегося Меркурия Авдеевича Мешкова.

6

По-разному можно жить. Но редко отыщется человек, который на вопрос совести — как он живёт? — ответил бы, что живёт вполне правильно. Даже тот, кто привык обманывать себя, и то найдёт на своём жизненном пути какую-нибудь зазубринку, неровность, оставленную ошибочным шагом, привычным пороком или несдержанной страстью. А люди, способные наедине с собою говорить правдиво, так хорошо видят свои ошибки, что, в интересах самосохранения, предпочитают утешать себя поговоркою о солнце, на котором, как известно, тоже есть пятна.

Меркурий Авдеевич искренне признавал, что он не без греха, поскольку все смертные грешны. И он не только считал себя грешником, но и каялся в прегрешениях усердно, каждый год, иногда на первой, иногда на четвёртой крестопоклонной, гораздо реже на страстной неделе великого поста, смотря по тому, когда удобнее позволяли дела. Однако если трезво рассудить (а Меркурий Авдеевич рассуждал очень трезво), то каяться — не перед богом и духовным отцом, конечно, а перед собою и перед людьми, особенно перед людьми, — каяться было не в чём, потому что Меркурий Авдеевич жил правильно, то есть так, как повелевала ему совесть, и опираясь на устои, поддерживающие земное бытие.

Он говорил, что главным таким устоем полагает трудолюбие, и действительно требовал от всех трудолюбия и сам любил трудиться, ни одних суток не пропустив, с мальчишеских лет, без труда, без того, чтобы сегодня не прибавить камушка к тому камушку, который был отложен вчера. Такой образ жизни был впитан его кровью настолько глубоко, что всякий другой представлялся ему противоестественным, как голубю — обитание под водой, и он мог уважать только людей, в трудах откладывающих камушек за камушком, прогрессивно и как бы математично стремящихся в таком занятии к назначенному пределу, которым является мирная кончина человека.

Меркурию Авдеевичу принадлежала лавка москательных и хозяйственных товаров на Верхнем базаре и два земельных участка, расположенных по соседству, недалеко от Волги. Участки эти он называл «местами», один — малым местом, другой — большим. На малом месте находился собственный двор Мешкова сплошь из деревянных построек, окрашенных синей масляной краской. Тут стоял двухэтажный дом — обитель крошечной семьи Меркурия Авдеевича (у него была только одна дочь — Лиза) и молодых приказчиков мешковской лавки; затем два флигеля — первый маленький, где проживал Мефодий, и второй надворный, побольше, отданный внаймы слесарю железнодорожного депо Петру Петровичу Рагозину; наконец домашние службы — погребицы с сушилками, куда в летнее время перебирались на жительство приказчики. Большое место частью оставалось пустопорожним и заросло бурьяном и розовыми мальвами, а частью было занято каменным строением, в котором издавна помещался ночлежный дом, и большим мрачным лабазом, приобретённым Меркурием Авдеевичем вместе с канатным производством. Отсюда, из лабаза, в тёплые дни расплывался щекочущий, волглый и смолянистый запах деревянной баржи и вылетали песни женщин, трепавших старые канаты на паклю.

Владения собирались Мешковым потихонечку-помаленечку, но не без огорчений. Ему, например, был мало приятен ночлежный дом — хозяйство неопрятное и беспокойное, но переустройство здания под какую-нибудь другую надобность требовало бы непомерных расходов. Лабаз едва покрывал земельную ренту, но возводить на его участке новое строение ещё не пришло время. Самое же чувствительное огорчение состояло в том, что Меркурий Авдеевич хотел бы расширить большое место до размера всего квартала, а за ночлежным домом, впритык к пустырю, покрытому бурьяном и мальвами, простирался участок со старинным зданием начальной школы, и городская управа — хозяин этого богатства — не думала им поступиться. Поэтому Мешков невзлюбил школу, с криком и озорством мальчишек, с учителями — как ему казалось — чересчур независимого вида, и эта нелюбовь даже дивила его самого, уважавшего грамоту и особенно учёность.