После раздумья Пастухов пришёл к заключению, что Кирилл даже серьёзнее, чем он полагал. Признание это оживило молодое любопытство Кирилла, и он захотел узнать — а вот почему, собственно, Пастухов все время посмеивается, — нет, нет! не над своим собеседником (Кирилл вовсе не страдает гипертрофией самолюбия, — он так и выразился: гипертрофией), не над собеседником, а над самым содержанием беседы, как будто ставя себя гораздо выше своего разговора. Тогда Пастухов спросил, уж не обиделся ли Кирилл за гантели или, может быть, хочет взять под защиту воспитание воли? Обнаружилось, что Кирилл усердно упражняется с гантелями и не видит в том ничего смешного, тем более что вот и Егор Павлович Цветухин занимается гимнастикой по системе Мюллера. А что касается воспитания воли, то это, может быть, смешно единственно в том случае, если неизвестно, для какой цели воля воспитывается. Тут Пастухов не устоял перед соблазном и проказливо сощурился на Лизу:

— С гантелями упражняетесь и про воспитание воли читаете. А в Липки с барышнями не ходите, нет?

Кирилл перекинул ногу через скамейку, вскочил и стал в ту устрашающую позу, которая, вероятно, лучше всего ограждает права личной жизни, но овладел собою и даже усмехнулся:

— Если сознаться, самое приятное из этих занятий как раз — Липки.

Все засмеялись, но Кирилла не утешил холодный душ, которым он окатил сам себя, и он сказал насупленно, точно обойдённый супруг:

— Нам уже пора, Лиза.

Он не хотел слышать приглашений на дачу к Цветухину, он твердил тем упрямее, чем больше колебалась Лиза: нам пора, нам пора. Кумыс был давно выпит, с татарчонком расплатились и пошли через поляну, — впереди Цветухин и Лиза.

Пастухов, сощипывая и растирая в пальцах прошлогодние султанчики конского щавеля, говорил, пожалуй, больше для себя:

— То, что я прежде называл волей, теперь мне кажется отчаянием молодости. Это — смелость, которая рождается тоской о недостижимой, лучшей доле, когда опостылит все вокруг своей ложью и хочется либо все бросить и бежать без оглядки, либо все переломить. Поступки, совершаемые в такие моменты, имеют вид волевых. Но в действительности они именно отчаянные. Безответственные перед собою и перед людьми. И юные годы именно такой безответственностью и хороши. О ней-то и вспоминает с грустью обременённый ответственностью, порабощённый долгом взрослый человек.

— А я думаю, — сказал Кирилл, — у юности есть своя ответственность. Ведь в конце концов не так существенна природа воли — отчаяние это или смелость. Важно — к чему воля приложена. Важен результат усилий. Извините: вы сказали, что всего лет на десять старше меня. Но вы как-то гораздо…

— Старее? — перехватил Пастухов, даже как будто обрадованно. — Это потому, что я силюсь понять молодость. Это старит.

Он сорвал ромашку, воткнул её в петличку своего просторного, похожего на блузу, голубенького пиджачка.

— Мне нравится, как вы говорите. Отовсюду у вас торчат занозы и колючки.

Он хотел взять Кирилла под руку, но тот резко прибавил шаг. Они опять объединились вчетвером, и Пастухов пожаловался, печально ухмыльнувшись:

— Ну, Егор, дорассуждался я до того, что меня назвали стариком. И знаешь, не близко ли это к правде? Я изредка проникаюсь благоговением перед традициями. Когда я последний раз ездил в отцовскую усадьбу, она уже была продана с молотка. Я ходил по чужим, безутешным аллеям, заглядывал в старые дупла деревьев, знакомые с детства, и думал: липа, посаженная дедом Пастухова, не просто — липа, а госпожа липа. И, наверно, я чересчур бережлив с родниками, которые у нас безоглядно, чем попало заваливают.

— Ты ведь Аткарского уезда? — спросил Цветухин.

— Нет, с теми Пастуховыми мы не в родстве, — возразил Александр Владимирович с мимолётной надменностью. — Мы Хвалынские Пастуховы. Оттуда же родом Радищевы, Боголюбовы.

Он свысока посмотрел на Кирилла и Лизу и вдруг увидел, что оба они ничего не слышат ни о липах, ни о родниках. В глазах Лизы блестел налёт внезапного испуга, вот-вот должна была скопиться в них прозрачная детская слеза, и Кирилл был словно поражён этой оторопью, и что-то порицающее, как у судьи, проглянуло на его лбу, жёстко очерченном тёмными волосами. В эту секунду оба они были поглощены друг другом, и Пастухов, как всегда, быстро, свободно переменив тон, сказал Цветухину:

— Пойдём, старик, к себе на дачу: наши друзья (он слегка обнял за плечи Кирилла) приехали сюда — побыть наедине. Им надоела наша меланхолия и всякий вздор.

— Я думал, им хотелось побыть с нами, — проговорил Цветухин, с виду наивно обращаясь к Лизе.

Но она не заметила его лукавства: по-прежнему взгляд её не отрывался от Кирилла.

Когда, простившись, они остались одни, она сказала торопливо:

— Я вернусь.

— Зачем? — негромко отозвался Кирилл.

— Я сейчас. Я оставила там, на столе, ромашки.

— Вижу. Но зачем возвращаться?

Они сделали несколько медленных шагов, напряжённо и прямо, точно боясь коснуться друг друга.

— Ты так неожиданно говорил сегодня… И я стала какой-то рассеянной, понимаешь? Ну, чем же я виновата, что ты совсем, совсем другой!

— Но ведь и ты другая, Лиза!

Они замолчали и пошли быстрее. Поляна заслонялась от них тонкими колонками берёзовых стволов, которые как будто кружились — ближние отставали, дальние забегали вперёд. В глубине рощи разбрелись и стояли почти неподвижные лошади с нагнутыми к земле головами. Испаринка после дождя улетучилась, только в разлапой траве вспыхивали и гасли самоцветами крупные скатавшиеся капли. Овражек, где Кирилл и Лиза пережидали грозу, был покрыт миротворной тенью, а вершины деревьев, выполосканные ливнем, захлёбывались сверканьем зелени.

Только что, когда Кирилл собирал между этих деревьев ромашки, он почудился Лизе мальчиком, а сейчас, покосившись на него, она почувствовала его небывалое превосходство: он был взрослым, она — девочкой. Он, как отец, мог что-то спрашивать с неё, она — как отцу — чего-то не могла ему сказать. Безмолвно они шли среди разящего сияния напоённой, насыщенной довольством листвы, вспоминая, каким лёгким было их молчание час назад, на этой же заброшенной дороге, под прикрытием этого же грота из неклена, боярышника, дубняка.

Наконец уже на виду трамвайной остановки Кирилл нарушил нестерпимую немоту:

— Ты встречалась с Цветухиным?

И Лиза опять заспешила:

— Знаешь, совершенно нечаянно. И даже смешно. Один раз. Мы с тобой ещё не видались после этого, и я собиралась тебе рассказать. Но мне было так хорошо с тобой сегодня, Кирилл… я все, все позабыла. Ты понимаешь? Ты сегодня был весь такой новый!

Он не ответил. Они вошли в трамвай — в светло-зелёный, вымытый, как листва, вагон с воткнутой на крыше троичной берёзкой, — и Лиза предложила сесть на свободные места. Тогда опять бычком-супругом Кирилл отбоднулся:

— Садись, пожалуйста. Я постою на площадке.

16

Мефодий, одетый Татарином, сидел сбоку от Цветухина, глядя, как он накладывает грим, и говорил, с обидой пошлёпывая своими оттопыренными губами:

— Сухим летом заводится на смородине маленький такой червячок и плетёт клейкую паутину — все кусты залепит, тронуть нельзя. И от ягоды уже ничего не осталось, одна труха, а он все плетёт, плетёт. Вот мы, в наших общих уборных, в такой липкой паутинке перепачкались и не можем обобраться.

— Хочешь, чтобы я провалился? — не отрываясь от зеркала, спросил Цветухин.

— Ты — другое. К тебе паутинка не приклеится. Ты, если нашими задами пройдёшь, сейчас же и осмотришься — не пристал ли какой репей, и опять к себе, в свой чертог. Ты, Егор, — талант.

— Так, так. Канифоль меня, друг, канифоль, я сейчас заиграю.

— А я — что? — продолжал Мефодий. — Получил роль Татарина: выйди на сцену с завязанной рукой, помолись, помычи — и все. Так из-за этого мычанья сколько я натерпелся от дружков: чем я, вишь, лучше их, что в программе значусь? Роль, вишь, Татарина — великая роль, её в Художественном театре какой актёр играет! Помычит — весь театр рыдает. Помычать надо уметь. Мне бы такой роли ввек не увидеть, если бы я за цветухинскую фалду не цеплялся. «Ты, говорят, льстивый раб». Дураки! Я с Цветухиным на одной скамье брюки протирал, пуд соли съел. Он мне друг, а на вас он чихал.